Глава 8. «Окаянные дни»

С 1935 года начался самый мрачный этап жизни поэта. От лёгкости и солнечной радости молодых лет не осталось и следа. К невыносимой нищете добавлялись нищета духа и горькие раздумья. Большую часть жизни Северянин прожил, как крыловская «попрыгунья-стрекоза». Оглядываясь мысленно на те годы, он признавал: «Мешали мне моя строптивость и заносчивость юношеская, самовлюблённость глуповатая и какое-то общее скольжение по окружающему. В значительной степени это относится к женщинам. В последнем случае последствия иногда бывали непоправимыми и коверкали жизнь, болезненно и отрицательно отражаясь на творчестве».

Теперь многие эпизоды молодости виделись уже по-другому. Например, роман с младшей сестрой Златы — Лизой. В тяжёлые времена молодая женщина обратилась к Северянину с просьбой о помощи — ей не на что было содержать их маленького сына. Игорь Васильевич отказал. Сослался на то, что содержит свою дочь Валерию — её родила Е. Семёнова в 1913 году. Сведения о судьбе Лизы и мальчика противоречивы, но по одной из версий они умерли от голода в послереволюционном Петрограде.

Были и другие «скелеты в шкафу», терзавшие совесть поэта.

Он сник, услад столичных демон,
Боль причинивший не одну...

Северянин критически оглядывался на раннее творчество:

И что скрывать, друзья-собратья:
Мы помогали с женщин платья
Самцам разнузданным срывать
В стихах внебрачную кровать
С восторгом блудным водружали
И славословили грехи, —
Чего ж дивиться, что стихи —
Для почитателей скрижали, —
Взяв целомудрия редут,
К фокстротным далям нас ведут?

В. Шульгин: «В эту свою пору, он как бы стыдился того, что написал в молодости; всех этих «ананасов в шампанском»; всего того талантливого и оригинального кривлянья, которое сделало ему славу. Славу заслуженную, потому что юное ломанье Игоря Северянина было свежо и ароматно».

Ещё в молодости Северянин подчёркивал особое отношение к Пушкину:

Для нас Державиным стал Пушкин...

В эстонские годы поэт обращается к Пушкину всё чаще. Здесь для него, оторванного от России, привычной литературной среды, друзей, почитателей, Пушкин становится символом утраченной родины. Ему посвящено немало стихов — «Былое»(1918), «Пушкин» (1918), «О том, чьё имя вечно ново» (1933), «Пушкин — мне» (1937). Самые пафосные строчки строчки посвящены великому предшественнику:

Есть имена как солнце!
Имена —
Как музыка! Как яблони в расцвете!
Я говорю о Пушкине: поэте,
Действительном в любые времена.

Или:

Он — это чудное мгновенье,
Запечатлённое в веках.
Он — воплощенье Вдохновенья,
И перед ним бессилен прах.

Имя Пушкина Северянин поместил в ряд своих высших ценностей:

Любовь! Россия! Солнце! Пушкин!..

У него часто встречаются пушкинские мотивы, стилистические реминисценции. Поэма «Роса оранжевого часа» от начала до конца написана онегинской строфой, роман в стихах «Рояль Леандра» — аллюзия на «Евгения Онегина» — самое любимое пушкинское сочинение.

В душе поэта, как и его отца, «бродил русский бес», и с К.М. Фофановым его роднил общий порок. Фелисса, как только могла, боролась за мужа. Безуспешно! К пятидесяти годам Игорь Васильевич выглядел дряхлым старцем.

Прежде был спокойным, душевным человеком. В кругу друзей и близких держался просто. По воспоминаниям Ю. Шумакова — только ««на людях», <...> особенно в окружении «меценатов», стремившихся угостить знаменитого поэта, продемонстрировав этим свою близость к нему <...> явно исполнял «роль гения», держался надменно, принимал как должное оказываемые ему почести». Преобразовывался и «фасонил» «в группе девушек нервных, в остром обществе дамском». В обычной жизни был неприхотлив. Поэт П. Антокольский в молодости, оказавшись в ресторане вместе с Северяниным, был поражён, когда Игорь Васильевич вместо «ананасов в шампанском» или «мороженого из сирени» заказал штоф водки и солёные огурцы.

Теперь характер изменился: поэт не всегда держал себя в руках, случались приступы бешенства.

Ю. Шумаков: «Игорь Васильевич подчас казался нервным, взвинченным, как бы готовым к удару. Мне думалось: Северянин страдает не только манией величия, но и манией преследования».

Загадочно и странно повела себя Фелисса — вдруг отказалась от их сына Вакха: «Я от него отреклась. Это сын Игоря Васильича!<...>Это трудно понять. Но это так. <...> И живёт он у бабушки. Я его не хочу видеть». Понять такое, действительно, трудно. Возможно, какие-то ответы можно было найти в семейном архиве, но Вакх Игоревич Лотарёв в своём завещании запретил публиковать находившиеся у него документы и часть переписки родителей. В 1944 году он эмигрировал в Швецию, русского языка почти не знал и принял такое решение, опасаясь, что в документах могут оказаться какие-то интимные сведения. Сын Игоря Васильевича и Фелиссы умер в 1991 году. Внуки и правнуки и сейчас живут в Швеции.

Последнюю попытку изменить свою жизнь Северянин предпринял весной 1935 года — ушёл от жены и переехал к новой музе — В.Б. Коренди (Кореневой, в девичестве Запольской). Вера Борисовна уже в юности была фанатичной поклонницей поэта. В 1931 году написала ему. Игоря Васильевича поразило стилистическое совершенство письма. Началась переписка.

Жизнь с Верой Борисовной была кочевая — в Пюхайыги, Сааркюле, Таллине, Пайде, Нарва-Йыэсуу (Усть-Нарва).

За весь 1935 год удалось провести всего три концерта: в Печорах, Валке и Нарва-Йыэсуу. Поэт скоро разочаровался в своей новой избраннице. Засыпал жену (официально брак не был расторгнут) мольбами о возвращении, но Фелисса осталась непреклонной. Приступы тоски по родине повторялись:

От гордого чувства, чуть странного,
Бывает так горько подчас,
Россия построена заново
Другими, не нами, без нас.
Уж ладно ли, худо ль построена,
Однако построена всё ж:
Сильна ты без нашего воина,
Не наши ты песни поёшь.
И вот мы остались без родины.
И вид наш и жалок и пуст,
Как будто бы белой смородины
Обглодан раскидистый куст.

Разочарованный в жизни, во второй половине 30-х годов Северянин почти перестал писать стихи, занимался переводами. Свою «немоту» объяснял карой за прошлые грехи:

И вот — в душе очерченным стихам
без письменных остаться начертаний.
И эта кара, — кара по грехам, —
Одно из самых жутких наказаний...

В январе 1937 года Игорь Васильевич обращается с открытым письмом к известному польскому поэту Каземежу (Каземиру) Вежинскому, поклоннику его творчества:

«Светлый Собрат!

Сама Святая интуиция диктует мне это письмо. Я искристо помню Вас: Вы ведь из тех отмеченных немногих, общение с которыми обливает сердце неугасимой радостью. Я приветствую Ваше увенчание, ясно смотрю в Ваши глаза, крепко жму руку. Я космополит, но это не мешает мне любить и чувствовать Польшу. Целый ряд моих стихов — тому доказательство. На всю Прибалтику я единственный, в сущности, из поэтов, пишущих по-русски. По русская Прибалтика не нуждается ни в поэзии, ни в поэтах, Как, впрочем, — к прискорбию, я должен это признать, и вся русская эмиграция. Теперь она готовится к юбилею мёртвого, но бессмертного Пушкина. Это было бы похвально, если это было сознательно. Я заявляю: она гордится им безотчётно, не гордясь отечественной поэзией, ибо если поэзия была бы понятна ей и ценима ею, я, наизаметнейший из русских поэтов современности, не погибал бы медленной голодной смертью.

Русская эмиграция одной рукой воскрешает Пушкина, другою же умерщвляет меня, Игоря-Северянина.

Маленькая Эстония, к гражданам которой я имею честь принадлежать уже 19 лет, ценя мои переводы её поэтов, оказала мне больше заботливости, чем я имел основания рассчитывать. Но на Земле всё в пределах срока, и мне невыносимо трудно. Я больше не могу вынести ослепляющих страданий моей семьи и моих собственных. Я поднимаю сигнал бедствия в надежде, что родственная моему духу Польша окажет помощь мне, запоздалому лирику, утопающему в человеческой бездарной бесчеловечности. Покойный Брюсов сказал Поэту:

Да будет твоя добродетель —
Готовность взойти на костёр!

Я исполнил его благой совет: я уже догораю, долгое время опаляемый его мучительными языками. Спасите! Точнее, затушив костёр, дайте отход безболезненный.

Верящий в Вас и Вашу Родину.

P. S. Предоставляю Вам все полномочия на перевод и помещение в печати польской этого моего письма».

Через пять месяцев, накануне своего пятидесятилетия, Северянин молит о помощи свою давнюю благодетельницу А. Баранову:

«Не может быть речи и о творчестве: больше года ничего не создал: не для кого, это во-первых, а во-вторых — душа петь перестала, вконец умученная заботами и дрязгами дня. Живу случайными дарами добрых знакомых Белграда и Бухареста. Конечно, все это капля в море, но без этой «капли» и жить нельзя было бы. И всегда хронически ежемесячно не хватает, т. к. самая убогая даже жизнь стоит денег, а их, увы, очень немного присылают.<...> Если бы от<ец> Сергий Положенский и Вы могли бы собрать какую-нибудь сумму среди знакомых для меня, сына и Ф<елиссы> М<ихайловны>, мы были бы так светло Вам признательны, всегда дорогая Августа Дмитриевна! Неужели никто не поможет гибнущему поэту в уже погибшем мире? Есть же люди, хочется верить!».

К столетию со дня смерти А.С. Пушкина Король поэтов написал стихотворение «Пушкин — мне»:

— Сто лет, как умер я, но, право, не жалею,
Что пребываю век в загробной мгле,
Что не живу с Наташею своею
На помешавшейся Земле!
Но и тогда-то, в дни моей эпохи,
Не так уж сладко было нам
Переносить вражду и срам
И получать за песни крохи.
Ведь та же чернь, которая сейчас
Так чтит «национального поэта»,
Его сживала всячески со света,
Пока он вынужденно не угас...

На официальные мероприятия, посвящённые смерти Пушкина, Северянина не пригласили...

В надежде на помощь поэт жаловался на безденежье знакомым, в том числе и отцу Сергию Положенскому: «...два года не писал ни строчки;<...>Я большой грешник, но больше по легкомыслию, чем злонамеренно». Принц Роз в ответ посоветовал Игорю Васильевичу найти какую-нибудь службу. Король поэтов оскорбился: скорее погибну от голода, чем поступлюсь своей свободой.

С грустью вспоминал Северянин своё благополучное дворянское детство:

Какая жизнь была! Собачка,
Последняя из барских сук,
Жила, я думаю, богаче,
Не говоря уже о кляче,
Чем я, поэт, дворянский внук...

Лето 1937 года Северянин провёл отшельником в деревне, вблизи Нарва-Йыэсуу. Не имея денег, ел пойманную рыбу, ягоды и грибы. Единственным доходом в то время был небольшой заработок В. Коренди в школе и субсидии эстонского правительства — 8 долларов в месяц. Этого недоставало даже для погашения долгов. Сначала пытался заработать на жизнь, предлагая богатым дачникам свой рыбацкий улов. Потом дошло и до того, что расспрашивал швейцаров отелей о заезжих знаменитостях — в надежде продать свои книги с автографами. Ю. Шумаков поведал историю, рассказанную его отцу известным актёром и театральным деятелем Михаилом Чеховым: «В номер, где я остановился, постучал незнакомец и предложил купить сборник стихов Игоря Северянина с автографом. В посетителе я с трудом узнал поэта, в своё время гремевшего на всю Россию. Неужели это автор «Громокипящего кубка»? — подумал я».

Весной 1938 года случилась встреча Северянина с И. Буниным. Иван Алексеевич, нобелевский лауреат, направлялся в Таллин с лекцией. Северянин захотел послушать. Они оказались в одном поезде. Бунин ехал во втором классе, Северянин — в третьем. Перешли на нейтральную территорию — в вагон-ресторан. Иван Алексеевич предложил выпить вина. Денег у Игоря Васильевича, не было. Пить за счёт попутчика не пожелал. Попросил чаю. Бунин развеселился: «Чаю?! Северянин?! Ха-ха-ха! Однако...». Так за чаем и доехали до Таллина. Разговаривали вежливо, но вряд ли тепло. Северянин высоко ценил Бунина, особенно как поэта. Отношение же Ивана Алексеевича к Королю поэтов было ревнивым, с оттенком фирменного бунинского презрения.

Игорь Васильевич был и на лекции, и на банкете (даже прочитал там своё стихотворение), провожал Бунина в Париж. Вскоре появятся строки:

Стала жизнь совсем на смерть похожа:
Всё тщета, всё тусклость, всё обман.
Я спускаюсь к лодке, зябко ёжась,
Чтобы кануть вместе с ней в туман...

Зимой 1939 года Игорь Васильевич пишет композитору Сергею Рахманинову, с которым был хорошо знаком:

«...В 1918 г. я уехал с семьёй из Петербурга в нашу Эстляндскую губ., превратившуюся через год в Эстонию. До 1934 года я объездил 14 государств, везде читая русским, везде кое-что зарабатывая. Конечно, очень скромно, но всё же жить можно было. А с 1934 г. — ничего: ни заработков, ни надежд на них, ни здоровья. Ехать не на что; ехать некуда: везде ограничения, запреты, одичание. Кому теперь до поэзии?! На неё смотрят свысока, пренебрежительно; с иронией и изумлением. И даже с негодованием <...> Я живу чудом, Сергей Васильевич: случайными даяньями. Их всё меньше и меньше. Они прекращаются, ибо люди уходят, а человеки не признают. Я живу в глухой деревне, на берегах обворожительной Россони, в маленькой, бедной избушке с женой и дочерью. Мы все больные, умученные, уходящие. Помогите же нам <lt;...> «уйти» более или менее безболезненно. Невыносимо, свыше всяких сил обессиленных — умирать без конца! И не странно ли, не поразительно ли? — чем ужаснее жизнь, тем больше жить хочется, тем больше цепляешься за жизнь, всё во что-то несбыточное веря и надеясь... без надежд!»

Рахманинов прислал поэту 35 долларов. Северянин ответил письмом:

«Светлый Сергей Васильевич, я благодарю Вас от всей души за присланные мне $ 35. Этот Ваш дар явился для меня весьма существенной поддержкой. В моём домике под Россонью висит несколько портретов обожествлённых людей, мною боготворимых; среди них Н.А. Римский-Корсаков работы Серова. Сделайте радость мне — пришлите свой с подписью. Вы даровали мне три месяца жизни в природе: это такой большой срок по нашим временам!»

Композитор, высоко ценивший Северянина, подарил ему свой портрет с дарственной надписью. Игорь Васильевич в ответ отправил посвящённое Рахманинову стихотворение «Все они говорят об одном», написанное ещё в конце 20-х годов:

Соловьи монастырского сада,
Как и все на земле соловьи,
Говорят, что одна есть отрада
И что эта отрада — в любви...

И цветы монастырского луга
С лаской, свойственной только цветам,
Говорят, что одна есть заслуга:
Прикоснуться к любимым устам...

Монастырского леса озёра,
Переполненные голубым,
Говорят: нет лазурнее взора,
Как у тех, кто влюблён и любим...

К этому времени В. Коренди потеряла работу учительницы. Остались совершенно без средств...

Летом 1939 года в Усть-Нарву, где тогда жил Северянин, приехала Евгения Тимофеевна Менеке — Злата. Словно предчувствовала близкий конец поэта и хотела попрощаться. Привезла подарки и Игорю Васильевичу, и Вере Борисовне Коренди, и её дочери. Увидев бедственное положение поэта, уговаривала его переехать с Верой Борисовной к ней в Берлин. Злата к этому времени имела своё ателье мод, неплохо зарабатывала и была готова содержать бедствующую пару. Она гостила в Усть-Нарве около двух месяцев, но визит омрачился скандалом. По воспоминаниям В. Коренди, Северянин к этому времени уже совершенно не переносил алкоголь. От одной рюмки терял контроль над собой, впадал в бешенство. Такое случилось и при Злате. Очень быстро она простила Игоря Васильевича, и дружба вроде бы восстановилась. Но после возвращения в Берлин, по свидетельству самого Северянина, «писала редко и невразумительно».

Зимой 1940 года отмечали 35-летие литературной деятельности поэта.

П. Пильский откликнулся в газете «Сегодня»:

«...С этим именем связана целая эпоха. Игорь Северянин в предвоенную пору, в годы войны был символом, знаменем, идолом петербургского надлома. Можно привести длинный ряд слов с этим корнем: «излом», «надлом», «перелом».

Что-то оранжерейное, тепличное вырастало, зацветало на российской тёмной земле, — барствовало, изгибалось, кокетничало. Взлетали и кружились «грёзерки», манили «ананасы в шампанском», «мороженое из сирени», — далёкая отзвучавшая весна сумасшедших лет. Петербург умирал, как чахоточный, с больным румянцем на лице. С необычайной жаждой жить, трепетно и свирепо приникал ко всем истокам мимолётных радостей и опьянялся, как юноша, впервые прикоснувшийся к хмельному вину, к сладчайшим ядам.

Но умер Петербург, и переродился Игорь Северянин. Промчались столичные наваждения, погас гримасничающий город, всё оказалось минутным призраком. Теперь город Северяниным проклят. Для него это — «нелепость», жить в городах, — «запереться по душным квартирам» — для поэта «явный вздор». Современность Северянина раздражает. Ему претит её пошлость. Новый век променял «искусство на фокстрот», взрастил «жестоких, расчётливых, бездушных и практичных».

Когда-то окружённый толпой поклонниц, теперь он чувствует свою отчуждённость и от женщин: «Ты вся из Houbigant. Ты вся из маркизета! Вся из соблазнов ты! Из судорог ты вся». Возмущают «лакированные кавалеры», злит чарльстон, отталкивает вся Европа — «рассудочно-чёрствая», чуждой и обманчивой кажется сама культура. («Культура, Культура! — кичатся двуногие звери»). Все последние годы поэт находит утешение в сельской тишине.

Долгое время Северянин прожил в живописной Тойле, потом в замершем Гуптенбурге, предавался своему любимому занятию рыболова, влюблён в мюнхенскую удочку, отдал себя ночным мечтам и книгам. <...> Он — поэт, в лучшем и полном смысле этого слова, поэт в своих книгах, в чувствованиях мира, в своих днях и всей жизни. Он её приемлет только преображённой, отдавая себя её существующим и несуществующим прельщениям. Игорь Северянин — личность и самостоятельность. Если иногда он может казаться даже босым, то за плечами у него плащ. Носить эту эффектную ненужность умеет не всякий. Сейчас он, — волею судеб, — спешенный воин. Но это — воин».

Таллинская газета «Вести дня» публикует интервью: «Игорь-Северянин беседует с Игорем Лотарёвым о своём 35-летнем юбилее»:

«Нарва-Йыезу. Начало улицы Свободы. Маленький домик. Из окон продолговатого кабинета-столовой видна зимняя Нарова. Окон — три, и через них открывается влекущий ландшафт: широкая зальдённая река, луга, рощи, дальние крыши Вейкюла. Низкий, ослепительно-белый потолок делает всю комнату похожей на уютную каюту. Комната выдержана в апельсиново-бежево-шоколадных тонах. Два удобных дивана, маленький письменный стол, полка с книгами, несколько стульев вокруг большого стола посередине, лонг-шэз у жарко натопленной палевой печки. На стенах — портреты Мирры Лохвицкой, Бунина, Римского-Корсакова, Рахманинова, Рериха; в углу — бронзовый бюст хозяина, работы молодого эстонского скульптора Альфреда Каска. Игорь Северянин сидит в лонг-шэзе, смотрит неотрываемо на Нарову и много курит.

Я говорю ему:

— Итак, уже 35 лет, как вы печатаетесь.

— Этими словами вы подчёркиваете мой возраст, — смеясь отвечает он. — Пять лет назад я справлял 30-летие. Сегодня я постарел на пять лет. Почему не принято справлять пятилетнего юбилея? Воображаю, с какой помпою и восторгом моя петербургская молодёжь тогда приветствовала бы меня! За такой юбилей я отдал бы с радостью все последующие 30 лет жизни! Тогда меня боготворили, буквально носили на руках, избрали королём поэтов, сами нарасхват покупали мои книги. Тогда мне не приходилось — дико вымолвить — рассылать их по квартирам почти и вовсе не знакомых людей, предлагать их и навязывать.

Голос поэта резко повышается. На лице его — презрение, гнев и боль.

— Вы теперь что-нибудь пишете? — спрашиваю я, стараясь переменить тему.

— Почти ничего: слишком ценю Поэзию и своё имя, чтобы позволить новым стихам залёживаться в письменном столе. Только начинающие молокососы могут разрешить себе такую «роскошь». Издателей на настоящие стихи теперь нет. Нет на них и читателя. Я теперь пишу стихи, не записывая их, и потом навсегда забываю.

— И Вам не обидно?

— Обидно должно быть не мне, а русским людям, которые своим равнодушием довели поэта до такого трагического положения.

— Однако же они любят и чтут Пушкина, Лермонтова...

— О, нет, они никого не любят, не ценят и не знают. Им сказали, что надо чтить, и они слушаются. Они больше интересуются изменами Натальи Николаевны, дурным характером Лермонтова и нецензурными эпиграммами двух гениев. Я как-то писал выдающемуся польскому поэту Казимиру Вежинскому: «Русская общественность одною рукою воскрешает Пушкина, а другою умерщвляет меня, Игоря Северянина». Ибо равнодушие в данном случае равняется умерщвлению.

— Но у вас так много поклонников, вы получаете, вероятно, столько писем и телеграмм...

— Если бы каждый поклонник давал мне всего-навсего по 10 центов в год, — но, понимаете, обязательно каждый, — я чувствовал бы себя совершенно обеспеченным человеком, мог бы вдохновенно писать и, пожалуй, бесплатно раздавать неимущим свои книги. Но таких поклонников или я не знаю, или их вовсе нет. Судя по количеству поздравлений, я не заработал бы больше кроны, — с неподражаемой язвительностью отчеканил поэт.

— Вы довольны статьями и фотографиями, помещёнными в газетах в связи с Вашим юбилеем?

— В особенности фотографиями. Некоторые из них бесподобны и являются, по-видимому, воистину юбилейными. На некоторых из них я снят с женой, с которой расстался вот уже пять лет. Представляете, как было приятно мне и моей новой подруге, женщине самоотверженной и заслуживающей глубочайшего уважения, лишний раз взглянуть на такую карточку, да ещё в газете, да ещё в юбилейные дни!

— Ещё один вопрос, — сказал я, поднимаясь, — и, извините, несколько, может быть, нескромный. Вы изволили заметить, что больше почти не пишете стихов. На какие же средства вы существуете? Даже на самую скромную жизнь, какую, например, как я имел возможность убедиться, вы ведёте, ведь всё же нужны деньги. Итак, на какие же средства?

— На средства Святого Духа, — бесстрастно произнёс Игорь Северянин».

В марте — официальный вечер чествования Северянина в Таллине. Выступал Валмар Адамс, артисты читали стихи на эстонском в переводах Х. Виснапуу и А. Раннита. Зал был полон. Среди зрителей и сотрудники советского полпредства. Вскоре Игорь Васильевич серьёзно заболел — пневмония в тяжёлой форме. Когда температура «зашкаливала», поэт впадал в беспамятство. В. Коренди вспоминала, что в бреду его посещали Пушкин, Гоголь, Маяковский, Брюсов... Словно что-то предчувствуя, накануне болезни, которая продлится около трёх месяцев, Игорь Васильевич составил завещание в пользу Веры Борисовны Коренди.

Летом 1940 года Эстония вошла в состав СССР. Северянин воспринял это с невероятным воодушевлением. Вновь загорелись глаза, снова стал писать стихи. Но это был уже другой Северянин и другие стихи:

Прислушивается к словам московским
Не только наша Красная земля,
Освоенная вечным Маяковским
В лучах маяковидного кремля
А целый мир, который будет завтра,
Как мы сегодня — цельным и тугим,
И улыбнётся Сталин, мудрый автор,
Кто стал неизмеримо дорогим.
Ведь коммунизм воистину нетленен,
И просияет красная звезда
Не только там, где похоронен Ленин,
А всюду и везде и навсегда.

В самом начале осени 1940-го Игорь Васильевич пишет Г. Шенгели:

«...я очень рад, что мы с Вами теперь граждане одной страны. Я знал давно, что так будет, я верил в это твёрдо. И я рад, что произошло это при моей жизни: я мог и не дождаться: ранней весной я перенёс воспаление левого лёгкого в трудной форме. И до сих пор я не совсем здоров: постоянные хрипы в груди, ослабленная сердечная деятельность, усталость после небольшой работы.

Капиталистический строй чуть не убил во мне поэта: последние годы я почти ничего не создал, ибо стихов никто не читал...

Давным давно нужно было вернуться домой, тем более, что я никогда врагом народа не был да и не мог быть, так как я сам бедный поэт, пролетарий, и в моих стихах вы найдёте много строк протеста, возмущения и ненависти к законам и обычаям старой и выжившей из ума Европы. Я не ответил Вам сразу оттого, что ездил в Таллин по делам, побывал в полпредстве и там справился о возможности поездки в Москву, дабы там получить новую работу и повидать вас и некоторых других своих друзей...

Положение моё здесь из рук вон плохо: нет ни работы, ни средств к жизни, ни здоровья. Терзают долги и бессонные ночи».

В этом письме было всё: и надежда спасти безнадёжную жизнь, и вера в иллюзорную возможность вписаться в советскую литературу, и давняя мечта вернуться на родину, и желание понравиться властям. Всё, что только может воскресить угасающее сердце человека, стоящего на краю гибели. Уверен, это было так же искренне, как прежние суждения о неприятии им обеих систем — и капитализма, и социализма.

Северянин отсылал Шенгели стихи, просил своего ученика напечатать их. Тот устроил первые публикации в советской печати.

Вера Михайловна, жена А.И. Круглова, врача, лечившего Игоря Васильевича, вспоминала:

«Казалось, к Северянину вернулась молодость. Помню его сияющим от радости, когда он получил письмо из Москвы. Первым вспомнил о нём Корней Иванович Чуковский. Игорь Васильевич почувствовал снова свои корни, которые связывают его с Родиной. Его помнят, о нём не забыли. Было напечатано его стихотворение в журнале «Огонёк». Он обращается к Родине со словами: «...твоему я кланяюсь могучему, солнцесияющему лику». Приехали, чтобы взять интервью у поэта корреспонденты газеты «Известия»...».

Вера Борисовна вновь получила работу в школе. Стали приходить письма из разных городов СССР от поклонников, которые помнили поэта и по-прежнему любили его стихи. Мир уже не казался таким ужасным, крепла надежда на новую жизнь. Северянин торопился — писал мемуарные очерки (в том числе и воспоминания о Маяковском), отобрал несколько десятков лучших стихов (большей частью из сборника «Классические розы»), отправил их и книгу переводов эстонских поэтов Г. Шенгели. Надеялся опубликовать всё это в СССР.

Г. Шенгели поддержал своего друга и учителя: «Я не мог не порадоваться, читая Ваши стихи. Прежняя певучесть, сила, прежняя «снайперская» меткость эпитета. Какой вы прекрасный поэт, Игорь Васильевич. И я больше чем уверен, что Вы ещё направите «колесницу Феба зажечь стопламенный закат»! вспомните Тютчева, который лучшие стихи написал под старость, а Вам до старости далеко: 53 года всего...». Они замышляли выпустить новый сборник Северянина, но грянула война...

А судьба готовит поэту новое испытание — тяжёлую болезнь, приковавшую на месяц к постели. Сердце уже никуда не годилось, Игорь Васильевич задыхался, не мог выполнять никакую физическую работу. Из письма к Г. Шенгели: «у меня кашель, насморк, бессонница, и сердце таково, что ведра поднять не могу: задыхаюсь буквально». Северянин пишет второе завещание, вновь в пользу В.Б. Коренди.

В апреле 1941 года обострение сердечной недостаточности. Опять месяц в постели. 25 мая — тяжёлый сердечный приступ. После этого Игорь Васильевич двигался очень мало, почти всё время сидел или лежал.

С началом войны летом 1941 года Северянин принялся хлопотать об эвакуации в Ленинград. Обращался ко всем, кому только мог. Передвигаться уже был не в состоянии и просил прислать за ним машину. Писал Вс. Рождественскому, вроде бы и в советское правительство — М.И. Калинину. В августе А.И. Круглову, лечащему врачу Игоря Васильевича, позвонил доктор Хион, в то время народный комиссар здравоохранения Эстонской ССР (советское правительство Эстонии ещё находилось в Нарве). Он расспрашивал о состоянии поэта, может ли тот перенести эвакуацию. А.И. Круглов рассказал об этом Северянину, зародив в его душе новую надежду.

В те дни у Игоря Васильевича жили его давние знакомые — семья Шумаковых, бежавшие из Тарту, уже занятого немцами. Вскоре после звонка наркома, они по фальшивым эвакуационным документам спешно выехали в Ленинград. Наутро кто-то сказал Северянину, что за ним присылали машину, но её перехватили другие люди. Игорь Васильевич, Вера Борисовна, их друзья виновниками объявили Шумаковых. Скорее всего это миф. Но Шумаковы сами придали ему правдоподобие — уехали от Северянина без предупреждения, не попрощавшись. Из воспоминаний Ю. Шумакова: «Уходили до света. Будить Игоря Васильевича я не решился, даже записочку не успел оставить, думал, поймёт".

С осени поэт уже не вставал с постели. Помимо сердечной недостаточности врачи установили у него туберкулёз лёгких. С большим трудом В. Коренди перевезла его в Таллин, в квартиру своей семьи. 19 декабря 1941 года врач, осмотрев поэта, посоветовал Вере Борисовне ночью не оставлять его одного. Просидев ночь у постели, утром она пошла в аптеку за лекарствами. Когда вернулась, всё было кончено — Игорь Васильевич умер в 11 часов утра на руках у сестры В.Б. Коренди — Валерии Борисовны Запольской. Северянин прожил всего 54 года.

В рукописях поэта остался набросок незавершённого стихотворения:

Во мне всё русское соединилось:
Религиозность, тоска, мятеж,
Жестокость, пошлость, порок и жалость,
И безнадёжность, и свет надежд.

Copyright © 2000—2024 Алексей Мясников
Публикация материалов со сноской на источник.